Всматриваясь в эти здания, понимаешь, что хороший вкус – это прежде всего чувство меры.
Я уверен, что эти же законы соразмерности частей, отсутствия всего лишнего, небольшого числа украшений, простоты, при которой видна и доставляет истинное наслаждение каждая линия, – все это имеет некоторое отношение и к прозе.
Писатель, полюбивший совершенство классических архитектурных форм, не допустит в своей прозе тяжеловесной и неуклюжей композиции. Он будет добиваться соразмерности частей и строгости словесного рисунка. Он будет избегать обилия разжижающих прозу украшений – так называемого орнаментального стиля.
Композиция прозаической вещи должна быть доведена до такого состояния, чтобы ничего нельзя было выбросить и ничего прибавить без того, чтобы не нарушился смысл повествования и закономерное течение событий.

Как всегда в Ленинграде, больше всего времени я провел в Русском музее и Эрмитаже.
Легкий сумрак Эрмитажных зал, тронутый темной позолотой, казался мне священным. Я входил в Эрмитаж как в хранилище человеческого гения. В Эрмитаже я впервые, еще юношей, почувствовал счастье быть человеком. И понял, как человек может быть велик и хорош.
Первое время я терялся среди пышного шествия художников. У меня кружилась голова от обилия и густоты красок, и, чтобы отдохнуть, я уходил в зал, где была выставлена скульптура.
Там я сидел очень долго. И чем больше я смотрел на статуи безвестных эллинских ваятелей или на едва заметно улыбавшихся женщин Каковы, тем яснее понимал, что вся эта скульптура – зов к прекрасному в самом себе, что она предвестница чистейшей утренней зари человечества. Тогда поэзия будет властвовать над сердцами и социальный строй – тот строй, к которому мы идем через годы труда, забот и душевного напряжения, – будет основан на красоте справедливости, красоте ума, сердца, человеческих отношений и человеческого тела.
Наша дорога – в золотой век. Он будет. Досадно, конечно, что мы не доживем до него. Но мы должны быть счастливы тем, что ветер этого века уже шумит вокруг нас и заставляет сильнее биться наши сердца.
Недаром Гейне приходил в Лувр, часами просиживал около статуи Венеры Милосской и плакал.
О чем? О поруганном совершенстве человека. О том, что путь к совершенству тяжел и далек и ему, Гейне, отдавшему людям яд и блеск своего ума, уже, конечно, не дойти до той обетованной земли, куда его всю жизнь звало беспокойное сердце.
В этом – сила скульптуры, та сила, без внутреннего огня которой немыслимо передовое искусство, особенно искусство нашей страны. А тем самым немыслима и полновесная проза.

Прежде чем перейти к влиянию поэзии на прозу, я хочу сказать несколько слов о музыке, тем более что музыка и поэзия подчас неразделимы.
Тему этого короткого разговора о музыке придется ограничить только тем, что мы называем ритмом и музыкальностью прозы.
У подлинной прозы всегда есть свой ритм.
Прежде всего ритм прозы требует такой расстановки слов, чтобы фраза воспринималась читателем без напряжения, вся сразу. Об этом говорил Чехов Горькому, когда писал ему, что «беллетристика должна укладываться (в сознании читателя) сразу, в секунду».
Читатель не должен останавливаться над книгой, чтобы восстановить правильное движение слов, соответствующее характеру того или иного куска прозы.
Вообще писатель должен держать читателя в напряжении, вести его за собой и не допускать в своем тексте темных или неритмичных мест, чтобы не давать читателю возможности споткнуться об эти места и выйти тем самым из-под власти писателя.
В этом напряжении, в захвате читателя, в том, чтобы заставить его одинаково думать и чувствовать с автором, и заключается задача писателя и действенность прозы.
Я думаю, что ритмичность прозы никогда не достигается искусственным путем. Ритм прозы зависит от таланта от чувства языка, от хорошего «писательского слуха». Этот хороший слух в какой-то мере соприкасается со слухом музыкальным.
Но больше всего обогащает язык прозаика знание поэзии.
Поэзия обладает одним удивительным свойством. Она возвращает слову его первоначальную девственную свежесть. Самые стертые, до конца «выговоренные» нами слова, начисто потерявшие для нас образные качества, живущие только как словесная скорлупа, в поэзии начинают сверкать, звенеть, благоухать!
Чем это объяснить, я не знаю. Я предполагаю, что слово оживает в двух случаях.
Во-первых, когда ему возвращают его фонетическую (звуковую) силу. А это сделать в певучей поэзии значительно легче, чем в прозе. Поэтому и в песне и в романсе слова сильнее действуют на нас, чем в обычной речи.
Во-вторых, даже стертое слово, поставленное в стихах в мелодический музыкальный ряд, как бы насыщается общей мелодией стиха и начинает звучать в гармонии со всеми остальными словами.
И, наконец, поэзия богата аллитерациями. Это одно из ее драгоценных качеств. На аллитерацию имеет право и проза.
Но главное не в этом.
Главное в том, что проза, когда она достигает совершенства, является, по существу, подлинной поэзией.
Чехов считал, что лермонтовская «Тамань» и пушкинская «Капитанская дочка» доказывают родство прозы с сочным русским стихом.
Пришвин однажды написал о себе (в частном письме), что он «поэт, распятый на кресте прозы».
«Где граница между прозой и поэзией, – писал Лев Толстой, – я никогда не пойму». С редкой для него горячностью он спрашивает в своем «Дневнике молодости»:


«Зачем так тесно связана поэзия с прозой, счастье с несчастьем? Как надо жить? Стараться соединить вдруг поэзию с прозой или насладиться одной и потом пуститься на произвол другой? В мечте есть сторона, которая выше действительности. В действительности есть сторона, которая выше мечты. Полное счастье было бы соединением того и другого».
В этих словах, хотя и сказанных наспех, высказана верная мысль: самым высоким, покоряющим явлением в литературе, подлинным счастьем может быть только органическое слияние поэзии и прозы, или, точнее, проза, наполненная сущностью поэзии, ее животворными соками, прозрачнейшим воздухом, ее пленительной властью.
В этом случае я не боюсь слова «пленительный» (иными словами – «берущий в плен»). Потому что поэзия берет в плен, пленяет и незаметным образом, но с непреодолимой силой возвышает человека и приближает его к тому состоянию, когда он действительно становится украшением земли, или, как простодушно, но искренне говорили наши предки, «венцом творения».
Прав отчасти был Владимир Одоевский, когда он сказал, что «поэзия есть предвестник того состояния человечества, когда оно перестанет достигать и начнет пользоваться достигнутым».



В КУЗОВЕ ГРУЗОВОЙ МАШИНЫ

В июле 1941 года я ехал на военной грузовой машине из Рыбницы-на-Днестре в Тирасполь. Я сидел в кабине рядом с молчаливым водителем.
Бурая пыль, раскаленная солнцем, взрывалась клубами под колесами машины. Все вокруг – хаты, подсолнухи, акации и сухая трава – было покрыто этой шершавой пылью.
Солнце дымилось в обесцвеченном небе. Вода в алюминиевой фляге была горячая и пахла резиной. За Днестром гремела канонада.
В кузове ехали несколько молодых лейтенантов. Иногда они начинали стучать кулаками по крыше кабины и кричали: «Воздух!» Водитель останавливал машину, мы выскакивали, отбегали подальше от дороги и ложились. Тотчас со злорадным воем на дорогу пикировали черные немецкие «мессеры».
Иногда они замечали нас и били из пулеметов. Но, к счастью, никто не пострадал. Пули подымали смерчи пыли. «Мессеры» исчезали, и оставался только жар во всем теле от раскаленной земли, гул в голове и жажда.
После одного из таких налетов водитель неожиданно спросил меня:
– Вы о чем думаете, когда лежите под пулями? Вспоминаете?
– Вспоминаю, – ответил я.
– И я вспоминаю, – сказал помолчав водитель. – Леса наши вспоминаю костромские. Останусь жив, вернусь на родину – буду проситься в лесники. Возьму с собой жену – она у меня спокойная, красивая – и девочку, и будем жить в сторожке. Поверите ли, как подумаю об этом, так с сердцем делаются перебои. А водителям это не положено.
– Я тоже, – ответил я. – Вспоминаю свои леса.
– А ваши хороши? – спросил водитель.
– Хороши.
Водитель натянул пилотку на лоб и дал газ. Больше мы не разговаривали.
Пожалуй, никогда я не вспоминал с такой остротой любимые места, как на войне. Я ловил себя на том, что нетерпеливо жду ночи, когда где-нибудь в сухой степной балке, лежа в кузове грузовой машины и укрывшись шинелью, можно вернуться мыслью к этим местам и пройти по ним медленно и спокойно, вдыхая сосновый воздух. Я говорил себе: «Сегодня я пойду на Черное озеро, а завтра, если буду жив, на берега Пры или на Требутино». И у меня замирало сердце от предчувствия этих воображаемых походов.
Вот так однажды я лежал под шинелью и представлял в мельчайших подробностях путь на Черное озеро. Мне казалось, что не может быть в жизни большего счастья, чем опять увидеть эти места и пройти по ним, забыв обо всех заботах и невзгодах, слушая, как легко стучит в груди сердце.
В этих своих мечтах в кузове машины я всегда выходил из деревенского дома ранним утром и шел по песчаной улице мимо старых изб. На подоконниках в жестянках от консервов цвел огненный бальзамин. Его в тамошних местах зовут «Ваня мокрый». Должно быть, потому, что толстый ствол бальзамина просвечивает против солнца зеленым соком и в этом соке иногда даже видны пузырьки воздуха.
Около колодца, где весь день гремят ведрами босоногие болтливые девочки в ситцевых выгоревших платьях, надо свернуть в проулок, или, по-местному, в «прожог». В этом проулке, в крайней избе, живет известный на всю округу красавец петух. Он часто стоит на одной ноге на самом солнцепеке и пылает своим оперением, как груда рдеющих углей.
За петухом избы кончаются, и тянется, заворачивая плавной дугой в дальние леса, игрушечное полотно узкоколейки. Удивительно, что по откосам этого полотна растут совсем не те цветы, что вокруг. Нигде нет таких зарослей цикория, как около горячих от солнца узеньких рельсов.
За полотном узкоколейки непроходимым частоколом стоит молодой сосняк. Непроходимым он кажется только издали. Сквозь него всегда можно продраться, но, конечно, маленькие сосенки исколют вас иглами и оставят на пальцах липучие пятна смолы.
Между сосенок на песчаной земле растет высокая сухая трава. Середина каждой травинки седая, а края темно-зеленые. Эта трава режет руки. Тут же цветет много желтых, шуршащих под пальцами чешуйчатых бессмертников-иммортелей и белой пахучей гвоздики с красноватыми пятнышками на растрепанных лепестках. А под соснами полно молочных маслюков. Их ножки облеплены чистым серым песком.
За сосняком начинается высокий бор. По его краю идет заросшая дорога.
Под первой же раскидистой сосной хорошо прилечь и отдохнуть от духоты молодой чаши. Лечь на спину, почувствовать сквозь тонкую рубашку прохладную землю и смотреть на небо. И, может быть, даже уснуть, потому что белые, сияющие своими краями облака нагоняют дремоту.
Есть хорошее русское слово «истома». За последнее время мы совсем позабыли о нем и почему-то даже стесняемся произносить его. Никаким другим словом нельзя лучше определить то спокойное и немного сонное состояние, какое охватывает вас, когда вы лежите в теплом утреннем лесу и смотрите на бесконечные цепи облаков. Они рождаются где-то в синеватой дали и непрерывно уплывают неведомо куда.
Лежа на этой лесной опушке, я часто вспоминал стихи Брюсова:

… Быть вольным, одиноким,
В торжественной тиши раскинутых полей
Идти своим путем свободным и широким,
Без будущих и прошлых дней.
Срывать цветы, мгновенные, как маки,
Впивать лучи, как первую любовь,
Упасть и умереть и утонуть во мраке,
Без горькой радости воскреснуть вновь и вновь…

В этих стихах, несмотря на упоминание о смерти, была заключена такая полнота жизни, что ничего не хотелось иного, как только вот так лежать часами и думать, глядя в небо.
Заросшая дорога ведет через старый сосновый лес. Он растет на песчаных холмах, сменяющих друг друга с равномерностью широких морских валов. Эти холмы – остатки ледниковых наносов. На вершинах их цветет много колокольчиков, а низины сплошь заросли папоротником. Листья его с изнанки покрыты спорами, похожими на красноватую пыль.
Лес на холмах светлый. В нем далеко видно. Он залит солнцем.
Лес этот тянется неширокой полосой (километра на два, не больше), а за ним открывается песчаная равнина, где зреют, поблескивая и волнуясь под ветром, хлеба. За этой равниной простирается, на сколько хватает глаз, дремучий бор.
Над равниной плывут особенно пышные облака. Может быть, так кажется потому, что широко видно все небо.
Пересекать равнину нужно по меже между хлебов, заросшей репейником. Кое-где на меже большими разливами синеют твердые колокольчики приточной травы.
Все, что я мысленно представил сейчас, – только преддверие лесов В них входишь как в огромный, полный тени, громадный собор. Надо первое время идти по узкой просеке мимо пруда, покрытого ряской, как твердым ярко-зеленым ковром. Если остановиться около пруда, то можно услышать тихое чавканье – это пасутся в подводной траве караси.
Потом начинается небольшой участок сырого березового леса с блестящим, как изумрудный бархат, мхом. Там всегда пахнет палым листом, оставшимся на земле от прошлой осени.
За березовым перелеском есть одно место, о котором нельзя вспоминать без того, чтобы не сжалось сердце.
(Я думаю все это, лежа в кузове грузовой машины. Поздняя ночь. Со стороны станции Раздельной ухают взрывы – там идет бомбежка. Когда взрывы затихают, слышен робкий треск цикад – они испуганы взрывами и пока что трещат вполголоса. Над головой падает трассирующим снарядом голубоватая звезда. Я ловлю себя на том, что невольно слежу за ней и прислушиваюсь: когда же она взорвется? Но звезда не взрывается, а безмолвно гаснет над самой землей. Как далеко отсюда до знакомого березового перелеска, до торжественных лесов, до того места, где всегда сжимается сердце! Там теперь тоже ночь, но беззвучная, пылающая огнями созвездий, пахнущая не бензиновым чадом и пороховыми газами, – может быть, следует говорить «взрывными» газами, – а устоявшейся в лесных озерах глубокой водой и хвоей можжевельника.)

Какое же это место, от которого сжимается сердце? Самое незаметное и простое. За березовым перелеском дорога круто подымается на песчаный обрыв. Сырая низина остается позади, но легкий ветер изредка доносит и сюда, в сухой и жаркий лес, йодистый воздух этих низин.
На пригорке второй привал. Я сажусь на горячую хвою. Все, к чему ни прикоснешься, – сухое и теплое: старые и давно уже пустые сосновые шишки, желтые, прозрачные и трескучие, как пергамент, пленки молодой сосновой коры, пни, прогретые до сердцевины, каждая ветка шершавая и пахучая. Даже листочки земляники – и те теплые.
Старый пень можно разломать просто руками и насыпать себе на ладонь горсть коричневой горячей трухи.
Зной, тишина. Безмятежный день созревшего до соломенной спелости лета.
Маленькие стрекозы с красными крылышками спят на пнях. А на лиловатых и твердых зонтичных цветах сидят шмели. Они сгибают своей тяжестью эти цветы до самой земли.
Я сверяюсь по самодельной карте – до Черного озера осталось еще восемь километров. На эту карту нанесены все приметы – сухая сосна у дороги, межевой столб, заросли бересклета, муравьиная куча, снова низинка, где всегда цветут незабудки, а за ней сосна с вырезанной на коре буквой «О» – озеро. От этой сосны надо свернуть прямо в лес и идти по зарубкам, сделанным еще в 1932 году. Каждый год, они зарастают и заплывают смолой. Их надо подновлять.
Когда найдешь зарубку, то обязательно остановишься и проведешь по ней рукой, по застывшему на ней янтарю. А иной раз отломишь затвердевшую каплю смолы и рассматриваешь раковистый излом. В нем играет желтоватыми огоньками солнечный свет, ближе к озеру начинаются среди леса глухие, глубокие впадины, так крепко заросшие ольхой, что нечего и думать пробраться в глубь этих впадин. Должно быть, это бывшие маленькие озера.
Потом снова подъем в зарослях можжевельника с черными сухими ягодами. И, наконец, последняя примета – ссохшиеся лапти, повешенные на ветку сосны. За лаптями тянется узкая травянистая прогалина, а за ней – крутой обрыв.
Лес кончается. Внизу высохшие болота – мшары, поросшие мелким лесом: березником, осинами и ольхой.
Здесь последний привал. День уже перевалил за половину. Он густо звенит, как рой невидимых пчел. Тусклый блеск волнами ходит по мелколесью от каждого, даже самого слабого ветерка.
Где-то там, в двух километрах отсюда, среди мшар скрывается Черное озеро – государство темных вод, коряг и огромных желтых кувшинок.
Идти по мшарам надо осторожно: в глубоком мху торчат обломленные и заостренные временем, как пики, стволы березок – колки. О них можно жестоко поранить ноги.
В мелколесье душно, пахнет прелью, хлюпает под ногами черная торфяная вода. От каждого шага качаются и дрожат деревья. Нужно идти и не думать о том, что у тебя под ногами, под слоем торфа и перегноя толщиной только в метр, – глубокая вода, подземное озеро. В нем, говорят, живут совершенно черные, как уголь, болотные щуки.
Берег озера немного выше и потому суше мшар, но и на нем нельзя долго стоять на одном месте – след обязательно нальется водой.
К озеру лучше всего выйти в поздние сумерки, когда все вокруг – слабый блеск воды и первых звезд, сияние гаснущего неба, неподвижные вершины деревьев, – все это так прочно сливается с настороженной тишиной, что кажется рожденным ею.
Сесть у костра, слушать треск сучьев и думать о том, что жизнь необыкновенно хороша, если ее не бояться и принимать с открытой душой…
Так я бродил в воспоминаниях по лесам, потом – по набережным Невы или по голубым от льна холмам суровой псковской земли.
Я думал обо всех этих местах с такой саднящей болью, как будто я потерял их навсегда, как будто больше никогда в жизни их не увижу. И, очевидно, от этого чувства они приобретали в моем сознании необыкновенную прелесть.
Я спрашивал себя, почему я не замечал этого раньше, и тут же догадывался, что, конечно, я все это видел и чувствовал, но только в разлуке все эти черты родного пейзажа возникли перед моим внутренним взором во всей своей захватывающей сердце красоте. Очевидно, в природу надо входить, как входит каждый, даже самый слабый звук в общее звучание музыки.
Природа будет действовать на нас со всей своей силой только тогда, когда мы внесем в ощущение ее свое человеческое начало, когда наше душевное состояние, наша любовь, наша радость или печаль придут в полное соответствие с ней и нельзя уже будет отделить свежесть утра от света любимых глаз и мерный шум леса от размышлений о прожитой жизни.
Пейзаж – не привеска к прозе и не украшение. В него нужно погрузиться, как если бы вы погрузили лицо в груду мокрых от дождя листьев и почувствовали их роскошную прохладу, их запах, их дыхание.
Проще говоря – природу надо любить, и эта любовь, как и всякая любовь, найдет верные пути, чтобы себя выразить с наибольшей силой.



НАПУТСТВИЕ САМОМУ СЕБЕ

На этом я кончаю первую книгу своих заметок о писательском труде с ясным ощущением, что работа только начата и впереди ее – непочатый край Нужно сказать еще об очень многом – эстетике нашей литературы, глубочайшем ее значении как воспитательницы новою человека с его богатым и высоким строем мыслей и чувств, о сюжете, юморе, образе, лепке человеческих характеров, изменениях русского языка, народности литературы, романтизме, хорошем вкусе, правке рукописей – всего не перечтешь.
Работа над этой книгой напоминает путешествие по мало знакомой стране, когда на каждом шагу открываются новые дали и дороги. Они ведут неведомо куда, но сулят много неожиданного, дающего пищу для размышлений. Поэтому заманчиво и просто необходимо хотя бы и неполно, как говорится, начерно, но все же разобраться в переплетении этих дорог.

Он спросит: «Кто здесь, у двери?»

Скажу: «Здесь раб Твой, отвори».

Он спросит: «С чем пришел, мой сын?»

«Служить тебе, мой Господин».

Руми

Но вернёмся к такому народному и полюбившемуся многим ценителям поэзии жанру, как рубай . Вплоть до X в. этот жанр был частью сугубо устного народного творчества. Признанным мастером рубай был ученый мудрец XI в. Омар Хайям. Поэзия Омара Хайяма и Низами Гянджеви стала вершиной гуманистической ветви исламской литературы.

Сейчас, в священный месяц Рамадан, когда каждый из нас работает над своим нафсом, совершенствует духовные качества и старается приблизиться к нашему Создателю, стихотворные труды поэтов Востока будут как нельзя кстати. Ведь их творения из мглы далёких, запылённых и почти забытых веков доносят до нас благодарность Всевышнему за ликующую радость жизни, описывая здорового, сильного, отважного, высоконравственного и смелого человека, целью своей жизни ставящего достижение довольства Создателя.

В следующем материале мы более подробно познакомим Вас с творчеством поэтов, воспевающих Ислам и Творца, Его совершенство и необходимость следовать нравственным заповедям, нормам Священного Корана.

Ильмира Гафиятуллина, Казань

Поэзия обладает одним удивительным свойством. Она возвращает слову его
первоначальную, девственную свежесть. Самые стертые, до конца
«выговоренные» нами слова, начисто потерявшие для нас свои образные
качества, живущие только как словесная скорлупа, в поэзии начинают
сверкать, звенеть, благоухать!


Поэтическое восприятие жизни, всего окружающего нас - величайший дар,
доставшийся нам от поры детства. Если человек не растеряет этот дар на
протяжении долгих трезвых лет, то он поэт или писатель.


В любой области человеческого знания заключается бездна поэзии.


Паустовский К. Г "Поэт и поэзия"



Определение поэзии


Это - круто налившийся свист,
Это - щелканье сдавленных льдинок.
Это - ночь, леденящая лист,
Это - двух соловьев поединок.


Это - сладкий заглохший горох,
Это - слезы вселенной в лопатках,
Это - с пультов и с флейт - Figaro
Низвергается градом на грядку.


Всё. что ночи так важно сыскать
На глубоких купаленных доньях,
И звезду донести до садка
На трепещущих мокрых ладонях.


Площе досок в воде - духота.
Небосвод завалился ольхою,
Этим звездам к лицу б хохотать,
Ан вселенная - место глухое.


Борис Пастернак


Нежность


Ослепляя блеском,
Вечерело в семь.
С улиц к занавескам
Подступала темь.
Люди - манекены,
Только страсть с тоской
Водит по Вселенной
Шарящей рукой.
Сердце под ладонью
Дрожью выдает
Бегство и погоню,
Трепет и полет.
Чувству на свободе
Вольно налегке,
Точно рвет поводья
Лошадь в мундштуке.


Борис Пастернак


Моих, Madame, не слышно слов...


…Как дивный тот александрит,
Что фиолетовою гранью
Блистает в солнце и манИт,
К незнанью, к легкому дыханью,
Почти растоптанных снегов,
Где птичий след – звено браслета…
Так Вы, небрежностью строфы,
Меня помянете
Не всуе..
Так, как умеете лишь Вы...
Как нежны вьюги поцелуи!.
И в ней, madame, не слышно слов.
И промолчу я - не об этом
И в ласке нежащей ветров
Вы вдруг услышите Поэта
И будет с чистого листа
Мое последнее признанье
Да, то, в котором высота
И облаков сквозных сиянье…


Madame d~ Ash, lady Laiht

Другие статьи в литературном дневнике:

  • 28.03.2015. мартовский синдром
  • 26.03.2015. ***
  • 23.03.2015. ***
  • 21.03.2015. День поэзии
  • 20.03.2015. ***
  • 18.03.2015. уже два года...
  • 14.03.2015. ***
  • 09.03.2015. Смеялась женщина...
  • 08.03.2015. За женщиной - всегда игра...
  • 07.03.2015. Смеялась женщина...
  • 05.03.2015. Ноты...
  • 03.03.2015. Сегодня - Всемирный День писателя

Ежедневная аудитория портала Проза.ру - порядка 100 тысяч посетителей, которые в общей сумме просматривают более полумиллиона страниц по данным счетчика посещаемости, который расположен справа от этого текста. В каждой графе указано по две цифры: количество просмотров и количество посетителей.

Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]

Шрифт:

100% +

Сергей Фомичёв
Небесный пастух

© Фомичёв С. А., 2016

Лирика
1980–2016

Поэзия обладает одним удивительным свойством. Она возвращает слову его первоначальную, девственную свежесть. Самые стертые, до конца «выговоренные» нами слова, начисто потерявшие для нас свои образные качества, живущие только как словесная скорлупа, в поэзии начинают сверкать, звенеть, благоухать!

Константин Паустовский

Когда-то считали, что только сахарный тростник дает сахар, а теперь его добывают почти отовсюду. То же самое и с поэзией: будем извлекать ее откуда бы то ни было, ибо она во всем и везде. Нет атома материи, который не содержал бы поэзии.

Гюстав Флобер

«Писать стихи, что раздувать мехи…»


Писать стихи, что раздувать мехи.
Гореть без устали и пламенеть
В потоках воздуха и силы.
В сомненьях умирать, но всё же петь,
Как Ты просила.

«Я жду озаренья, как тихого ветра…»


Я жду озаренья, как тихого ветра,
Как тихого ветра в прожжённой пустыне.
Здесь звёзды уснули в седой паутине,
Здесь всюду война на тысячи метров.

И небо открылось лишь там, где возможно.
Того и гляди, упадёт в одночасье.
Здесь всё изменилось в понятии счастья,
И смерть подступает совсем осторожно.

И нет уж безумных пророков в отчизне,
Остались лишь вороны, лебеди-птицы.
Я жду озаренья, мне чудится, мнится
Глас трубный, идущий из будущей жизни.

«В том саду одинокая птица…»


В том саду одинокая птица
Надрывается в тишине.
То ли радуется, то ли злится,
Изнутри раня сердце мне.

В том саду как-то всё иначе,
Полыхает сиреневый цвет.
В том саду обветшавшая дача,
И хозяина будто нет.

Смотрит ель в голубое небо,
А по небу плывёт самолёт.
В те края, где я ещё не был
И уж точно никто не ждёт.

А на юге, за полем изрытым,
Золотятся в листве купола.
Там священник читает молитвы -
Седовласая голова.

И всё так же меняются лица,
Появляясь случайно извне.
Но лишь та одинокая птица
Растревожила душу мне.

1998 г.

Молитва


В моей убогой кельи свет горит,
Лампада теплится пред образом Царицы.
Среди пространств и звёзд Земля летит,
И хочется без устали молиться.

Так сердце чувствует движенье ветерка,
Оно не мнимой тишиной объято,
И жизнь та, что казалась так горька,
Теперь, в эти минуты, свята.

И я молюсь за чад и за страну,
За плавающих где-то там далече.
За мирный хлеб, за неба тишину.
За тех, кто ощущает вечность.

Ах, Матерь Божия, не нужно лишних слов.
Глаза блестят слезинками бессонно,
Летит Земля среди других миров,
Звенит комар над ухом монотонно.

Небесный пастух



Быть перед небом, смотреть в пространство.
Отчего-то хотеть спать, но всё же видеть
Причудливые формы, облаков убранство.

И радость переполняет сердце,
Когда плывут они, не зная горя,
Над лесами, полями, весями, городами,
Разыгрывая спектакль, приветствуя Чёрное море.

Приветствуя Персию и Кавказа вершины,
Углубляясь в страну диких племён когда-то,
Проходя над пустынями Китая к Тихому океану,
Становясь белоснежной ватой.

Стада облаков не знают дома,
За ними устанешь гоняться – нет мочи,
Небесный пастух – моё призванье,
И нет других пока полномочий.

Бахта1
Бахта – село в Красноярском крае, в 1400 км по Енисею от Красноярска.


Ещё чуть-чуть – и двинется река,
Ломая кромку льда в прибрежных зонах,
Вздымая глыб немыслимые тонны,
Наращивая гул издалека.

Ещё чуть-чуть – и солнечный поток
Наполнит радостью и ликованьем сердце,
И Енисей – на карте тоненький шнурок -
Откроет ледяные дверцы.

И зашуршит великий караван
Блестящих льдин, обглоданных водою.
И горизонт туманом будет сдан
Прильнувшим небесам без боя.

Я всматриваюсь в жизнь простых людей
По интернету, сидя в тёплом месте.
И не могу понять, как без затей
Они живут, с природой слившись вместе.

Бахтинец знает точно, с каждым днём
Смотря на Енисей, впиваясь в небо,
Что там в Кремле не думают о нём,
Что нет ему ни зрелища, ни хлеба.

Тайга кругом, кругом одна тайга.
Медведи, лоси, соболь на прицеле.
Настанет день, навьюжатся снега,
Охоту с промыслом доказывать на деле.

И вот оставит всех на много дней
Седой охотник – невесёлый малый.
И будет думать по ночам о ней,
Пропахнув мхом в избушке одичалой.

И будет слышать в небе благовест,
Что оседает на еловых лапах,
Что он один хранитель этих мест
И верный страж на пару с косолапым.

А дома ждут жена и Енисей,
И в детских глазках – тоже ожиданье.
Охотник, словно сказочный Персей,
Вернётся, упразднив все расстоянья.

И будет смех, гостинцев полон дом,
Застолье песенное и веселье,
Ну, а когда всё спутается сном,
Уснёт Бахта в обнимку с Енисеем.

Мысли философа


Время – страшный враг,
Ничтожество перед вечностью,
Когда всё гниёт и вибрирует с точностью.
Но во всём красота,
Обезображенная греховностью.
Но во всём красота, требующая подвига.

Бег из рабства возможен только
Через мертвенный труп пустыни,
Когда чувствам закрыты двери,
Как бы змеи эти ни лезли,
Когда чувствам закрыты двери,
Открывается путь молитвы,
Та дорога, когда пред смертью
Тихо скажешь: «Пора домой».

Белый снег


Белый снег. Почему ты белый?
Сколько можно лежать под окном?
Гомонят воробьи оголтело,
Наполняя веселием дом.

Вдруг запахнет соломой, смолою,
Терпким дымом садовых костров.
И качнёт луна головою
Из каких-то дальних миров.

И пойдёт, пронесётся повсюду,
По оврагам и по полям,
Что закончились пересуды,
Что объявлен запрет белым дням.

И водой захлебнётся округа,
Застучит монотонно капель.
И притянется кто-то друг к другу,
И начнётся у них канитель.

Про любовь будут длинные песни,
И неважно, что в доме вверх дном.
Белый снег – надоел ты, хоть тресни,
Сколько можно лежать под окном?!

«Лунный парус во мраке ночи…»


Лунный парус во мраке ночи
Уплывает в звёздную муть.
Белой россыпью многоточий
Стороной лежит Млечный Путь.

Чуть прищуришься, ахнешь даже
От скопленья чужих миров.
И уже ничего не скажешь -
Там на небе не нужно слов.

1992 г.

«Со мной кочует бюст – нетленный и глубокий…»

М. Ю. Лермонтову

(1814–1841)



Со мной кочует бюст – нетленный и глубокий.
Глаза задумчивы, отверсты, одиноки.
В усах отвага и широкий лоб -
Присутствие ума, в том нет сомнений.
Бюст Лермонтова – одинокий гений.
В конце – дуэль и сиротливый гроб.

Вот весь удел певца на ниве торной.
Он был огонь, что с неба, непокорный,
С особой дерзостью в груди таился нрав.
Пред всеми не расшаркивался льстиво,
В бою с чеченами сражался терпеливо,
Достоинство и честь не потеряв.

Ну что ж, всё по порядку – сердце просит.
В Шотландии далёкой ветры носят
Средневековый запах скисших лет,
Когда Томас Лермонт творил знаменья,
Хватаясь за мистическое тленье,
Угрюмый предок, и к тому ж поэт.

В Россию корни проросли пророка,
В России всё под спудом спит до срока.
Вдоль Мойки Пушкин катит на дуэль.
Жена его слепа, царь смотрит в окна -
Заиндевели от мороза стёкла,
Там в хлопьях тьма и страшная метель.

Погиб поэт, кто ж смерть его рассудит?
Мужик в деревне прост и не осудит
Ни высший свет, ни происки врагов.
Кто поумней – кидались в осужденья,
Прочитывая вслух стихотворенья,
Защекотавшие устои берегов.

Кавказ вдали – немые цепи гор,
Свободный воздух и души простор.
Полёт орла высок и незаметен.
Он смотрит вниз без посторонних глаз,
Вершины гор сияют, как алмаз,
Не замечая ход седых столетий.

Здесь пахнет вечностью, пронизан небосвод
Лучами солнца, вниз потоки вод
Летят вдоль скал, стоящих у стремнины.
Внизу туман, чуть дальше вьётся дым,
Разбросаны дома, где мчится к ним
Седой чечен, в тени наполовину.

Мартынов только повод, тяжкий сон,
Когда душа скорбит, со всех сторон
Её злой дух и мучит, и тревожит.
Когда становится язвительным язык,
И дни мучительно бегут на черновик,
И мысль одна другую не стреножит.

Убит спокойно, и не на войне,
Где много раз на боевом коне
Бросался на редуты грозной тучей.
Где шла резня, стреляли тут и там,
Стонали люди, воздух по полям,
А он казался сильным и могучим.

Теперь тщедушный, в тоненьком гробу,
Как фаталист, что испытал судьбу, -
Умолк и, выйдя тихо на дорогу,
О чём просил за год пред этим днём,
Всё получил, как некий ход конём.
Бог терпелив, нет тайн для Бога.

«Вечер быстро, незаметно…»


Вечер быстро, незаметно
Подошёл к моей калитке.
От дождя укрывшись тайно
Серой тоненькой накидкой.

Ветер буйствовал листвою,
Уносясь в пустые гроты,
Завывал на косогоре,
Песнь раскладывая в ноты.

Дуб, раскинув руки кверху,
Основательно качался,
И куда-то вдоль дороги
Лист осенний мчался, мчался.

А потом всё разом стихло,
Только ночь, травой играя,
Проходила мимо окон,
Ничего не замечая.

«Я задыхаюсь без любви…»


Я задыхаюсь без любви
В пустыне под палящим зноем.
Я задыхаюсь без любви -
Последний воин перед боем.

И что сулит мне завтра день?
Тревог наполненная пристань.
Вдоль трасс – убогость деревень,
И голубь белый – в небе чистом.

Я задыхаюсь, я пропал
Без ласк, без твоего участья.
И где тот горный перевал,
Чтоб можно переждать ненастье?

Где тот глоток живой воды?
Сухие губы жаждут влаги.
Я задыхаюсь без любви,
Лишь проливаясь на бумаге.

«По параболе лечу, по параболе…»

А. А. Вознесенскому

(1933–2010)



По параболе лечу, по параболе,
Шлю столицам привет деревенский,
Вот и выпало петь нам в эфире,

Уберём траекторию и манерность,
Ваших слов бриллианты – по ветру вей.
Ярким пламенем в зрачках разгорается верность,
Одуревши поёт переделкинский соловей.

Вы в пути уже долгом и длинном,
«Обилечены», чтоб сесть в пятом ряду.
Мир закручивается в паутину,
И идёт за редутом редут.

Гойя, Мерилин – старушка история
Разворачивает свой широченный зад,
Вы не лезли в дороги проторенные -
Шли своей, по жнивью, наугад.

Обезумевший век – много паники,
Схватка мертвенных сил в пустоте.
Очервонились, вспухли лобазники,
Были мальчиками – стали не те.

Женщин бьют, с ними пьют одинаково.
Они тоже готовы на раз
От бессилия в морду по-всякому,
Острой туфелькой промеж глаз.

Отзывались в Вас всякие странности,
Видиомы как антимиры.
Это детские, милые шалости,
Чтоб не браться за топоры.

Ваш пиджак замусолен, поношенный,
Как заплатка в прорехах систем,
Вы болтались в стране словно брошенный,
Проливаясь строками поэм.

Это кризис, почти деградация,
Только шёпот – язык пересох.
Как винила ночная вибрация
С петухами до четырёх.

Зоя, Оза – навеки помолвлены,
Током бьющие провода.
Мы истрёпаны, но не сломлены,
Мы повязаны навсегда.

Что ж, парите в немом пространстве,
На просторах московских и венских,
Вас не выкинешь из истории: Вы – данность,
Дорогой мой Андрей Вознесенский.

«Я не тот человек, что Ты знаешь…»


Я не тот человек, что Ты знаешь.
Сколько раз открывался Тебе.
Думал, с временем распознаешь.
Но, увы. Ты в другой судьбе.

В общем, что говорить мне с Тобою,
Ты, я вижу, ушла далеко.
Перестала дружить с головою,
Хотя держишь её высоко.

В эти дни убедился твёрдо,
Лучше нет, чем мои друзья.
Страшно быть одинокой и гордой.
Не с Тобой – с ними буду я.

1986 г.

Гречанка


Сядь, скажи мне что-то на прощанье,
Дай мне руку – высмотреть изгибы,
По Твоей руке читать могли бы
Греческие завещанья.

Ты сегодня выглядишь иначе,
Смуглость кожи, нос чуть-чуть горбинкой,
Дай мне поцелуями на сдачу,
Я их прочитаю без запинки.

В Твоих венах кровь богов Олимпа
И загадочность восточной речи,
Где начала женские, там нимфы
Обвивают волосами плечи.

Силуэт Твой тонок и прозрачен
В очертаньях солнечного круга,
И мне кажется, что я захвачен
В Твои сети, и в том нет испуга.

Не смотри так жадно на дорогу.
Я уйду один без проволочек.
Мы в России так же славим Бога,
Приезжай хотя бы на денёчек.

Весна


Весна. Пахнуло сыростью и свежими струями.
Размокло всё, запенился простор.
Смотрело небо беспробудными полями
По-детски на меня в упор.

Быстрей, быстрей беги, ручей, меняя русло,
Вдоль непролазных, неразъезженных дорог,
Неси и лей своё коричневое сусло,
Закручивая в водяной поток.

Мальчишка белобрысый, разгоняя лужи,
В сырых штанах пускал кораблик свой.
И щурился среди теней и светлых кружев,
Жил детством вместе с талою водой.

Грачи сидели на ветвях, срывая глотки.
А там внизу, утюжа всё вокруг,
Шёл ледоход, и льдины, словно лодки,
Устраивали свой казачий круг.

Разлука


У солнца много сил,
Чтоб жечь напропалую.
Лишь к вечеру идти
На огненный закат.
Дорожкой пламенеть, и
Воздух в поцелуях
От лёгкого вина
Насыщен и богат.

Какие песни петь о
Греческих началах?
Всё потонуло там
Столетия назад.
Теперь другая жизнь,
И всё на тех причалах
Другие племена
Рожают и галдят.

Дорога вьётся вдаль,
Вдоль бухт по серпантину,
Вдоль черепичных крыш,
Что смотрят вверх и вниз.
В долинах вьётся сон,
Плантации маслины
В серебряных руках
Зажали кипарис.

Твой самолёт ушёл,
Став точкой на экране.
Оставив в сердце грусть
И черноту волос.
Я ж всё Тебя ищу
Среди чужих компаний,
И снова, как тогда,
Дождь не жалеет слёз.

Генуэзская крепость


На гребнях волн вечерний тает свет
Забывчиво и нежно.
Брожу вдоль берега, сажусь на парапет
С одной надеждой.

Увидеть там вдали, в белёсой мгле,
Дельфинов спины,
Скелеты мачт на дальнем корабле,
Блеск морской тины.

Истрёпанные ветром паруса
От долгих странствий.
И еле слышные, тупые голоса
В немом пространстве.

А за спиной цепочкой старых стен -
Одна нелепость.
Свидетель давних грозных перемен -
Седая крепость.

Полуразрушенный, пустой, немытый храм,
Сквозные окна.
Икона, треснувшая пополам,
Внутри поблёкла.

В вечерних сумерках вид у неё
Бывает страшен,
Руками тянутся в небытиё
Все восемь башен.

Волна с волною спорят, как тогда,
Бросая глянец,
Когда пришёл на эти берега
Вор-итальянец.

Я ухожу, пустеет парапет,
Свежо и поздно.
А крепость смотрит дырами мне вслед -
Свидетель грозный.

«Где-то бьётся море в Тель-Авиве…»


Где-то бьётся море в Тель-Авиве.
Старый город Яффа на пути.
Молока и мёда в изобильи,
Вот бы только мимо не пройти.

Симон-Пётр на крыше молит Бога,
Голодом и жаждою томим,
А внизу, у самого порога,
Спорят люди, что пришли за ним.

Старый порт – ровесник Соломона -
Волнами изгрызан неспроста,
С этих мест от гнева божьего Иона
Убегал во чрево грозного кита.

Я брожу, вдыхая пыль столетий,
Узнавая прошлого черты.
Этих дней неведомый свидетель
И участник вечной суеты.

Январь 2014 г.

«Меня терзает пустота в голове…»

C. А. Есенину

(1895–1925)



Меня терзает пустота в голове.
Писать стихи кровью. Где это было?
И странно: каких-то чернил не хватило
Где-то там, в городе на Неве.

Ты был точно загнанный зверь.
Палачи не плачут и не играют чисто.
Что ж, становится ясно теперь:
Инсценировка самоубийства.

Все поверили в дикий обман:
Мол, у пьяниц случается нечто.
Так украли у россиян
Голос, рвущийся в вечность.

В «Англетере» последняя ночь,
Всё темно и синё за окном.
Страх пред будущим, а потом
Все сомнения канули прочь.

Айседора, Галина, к чему эта страсть -
Под берёзами плакать на целый день.
К их коленям как прежде уже не припасть
И не видеть просторы родных деревень.

Снова видится сон и мамина шаль,
Словно всадники встретились в нашем саду.
Там на ветках соловушка кличет беду,
Жизнь – мгновенье и вечная даль.

«Дышу Тобой – не надышусь…»


Дышу Тобой – не надышусь,
Что сердцу трепетному больно.
Моя берёзовая Русь -
Деревни, реки, колокольни.

И всюду божья благодать
Разлита в сине-белом крае,
Так к горлу комом подступает
Любовь, которой не унять.

И, кто Тебя хотел пленить, -
Лежат в земле, их дом – могила.
Не в чём ином, как в правде, сила,
Пора бы это уловить.

Врагам Тебя не разгадать,
Их злые умыслы известны.
Руками голыми не взять -
Здесь русский дух во всём телесном.

Какая мощь, какая ширь.
Зимой снегами опоясана,
Глаза – озёра в небо ясное,
И куполами – монастырь.

Дышу Тобой, не надышусь,
Веками теплится лампада.
Другой мне родины не надо,
Я русский, в моём сердце Русь.

Карадаг


Упавший в море край потухшего вулкана -
Из бездны вырос хмурый исполин,
Увит плющом и лёгкостью тумана,
Шершавой шапкой сумрачных долин.

Потоки вод изгрызли странно тело,
Оставив гроты, пики, города,
Где мёртвых жителей бредущие стада
Застыли в камне над ущелием замшелым.

Гудит, слюнявится бездонный океан,
Пропахнув йодом, прячась в зазеркалье -
Свидетель многих древних вакханалий,
Бесплотный дух – языческий Баян.

Эмалью вымазаны лбы тупых камней,
Помётом птиц и дождевою влагой,
Когда висит плащом над Карадагом
Несметный строй причудливых теней.

Иван-разбойник в ризах оборванца
Остановился, вглядываясь ввысь,
Где тёмным телом грифеля и сланца
Седые горы в небо поднялись.

Так, отражаясь грозным исполином
В алмазных россыпях закрученной волны,
Застыла лава. Медленно в долинах
Плывут, как зной, Таврические сны.

Июль 1996 г.

«Там над морем пылала…»


Там над морем пылала
Золотая звезда,
Рябь воды отражала
Белый свет в никуда.

И чернели просторы
Киммерийской земли,
И как чьи-то укоры -
В полутьме корабли.

Запах горький полыни
Разливался и рос.
Вдруг над водной пустынью -
В два крыла альбатрос.

Промелькнул и свалился
В непроглядную муть.
Старый кедр приютился
У ручья отдохнуть.

А она всё дрожала
Там, в другой тишине,
И как будто узнала,
Что творится во мне.

2000 г.

«Что было, то было…»


Что было, то было.
Что будет, не знаю.
По звёздам, на гуще, руке – не гадаю.
Плыву по теченью извилистых рек,
И, кажется, – это последний забег.
Стираю бельё, замаравшись однажды,
Иду по приборам, где ходит не каждый.
И падаю вновь, чтоб подняться с колен,
И жду изнутри впопыхах перемен.

«Молчу, не выразить словами…»


Молчу, не выразить словами
Всю боль последних испытаний,
Восторг минутных состояний
И ощущенье пустоты.

Ты знаешь, мне ещё казалось,
Что всё проходит, как усталость.
Но лишь любовь всего сильней,
Что б ни примешивалось к ней.

Вот рядом ненависть и что же?
Быть может, надо ей – по роже,
Забыв про всякий ложный стыд
И понимание обид.

Молчу, вокруг проходят люди,
Им нет покоя, путь их труден.
Что ждёт их там в конце пути?Всё стучит, строгает на ветру,Ошибаться чего же для.

Я иду, вешним солнцем палим,
Завтра праздник и нет затей,
Вход Господень в Иерусалим,
И «Осанна», и радость детей.

И мне нравится, что вокруг
Гомон птиц, на дворе весна,
И деревья, словно испуг,
Встрепенулись от зимнего сна.

Письмо рязанскому другу


Привет.
Судьба не благосклонна к нам,
Ты в дальней стороне
Который год хранишь молчанье,
Я ж здесь, на шумных площадях, пытаюсь жить,
Почти без воздуха,
в пыли страстей, в дурном изгнаньи.

Пишу Тебе в надежде, что поймёшь
Мои каракули,
А более стремленье – оставить всё
И птицей улететь
К родным краям, к отлогим берегам,
Что детством пахнут,
А не сновиденьем.

Пишу Тебе, надеясь на ответ,
Хотя давно мы потеряли нити,
Что связывали нас крепко много лет.
Так порваны они теперь чредой событий.

У Каина давно пустой, дрожащий вид:
Жить в городах, ютиться на квадратном метре.
Брать в жизни всё, забыв, что значит стыд,
Цивилизованно стенать при каждом ветре.

Как хорошо, что Ты остался на земле,
Пусть без дохода лишнего, но всё же.
Уж лучше быть в деревне на «нуле»,
Чем здесь в достатке – на зверьё похожим.

Как наш народ? Всё курит самосад?
Всё пьёт взасос, испытывая жизнь на прочность?
Как на пригорке дедом выращенный сад?
А ведь казалось – была жизни мощность.

Казалось – двигался сложнейший механизм,
Народ кормился приусадебным хозяйством.
И где-то там маячил коммунизм
С весьма умеренным на пару разгильдяйством.

Колхозы медленно и весело цвели,
Мужик хоть выпивал, но был при деле.
А бабы брали всё, что от земли,
И были с ней на «ты» в едином теле.

И все дела низались день за днём,
Когда пахать, когда косить росою,
Когда комбайну плыть густым жнивьём,
Когда уборка и когда застолье.

А что теперь? Ты помнишь мой приезд?
Кругом разруха с чёрными домами.
И как-то тяжело от этих мест,
И я подумал – что же будет с нами?

Когда земля пустыней зарастёт,
Прощая всем за всё, кто её бросил,
И что же будет делать наш народ,
Изъятый от полей, берёз и сосен?

Земля всё стерпит, даже всё простит.
И будет ждать свой час у переправы.
И будет рада, если навестит
Её приезжий житель для забавы.
Я заболтался, кончился листок,
Мне не с руки писать большие письма,
И как-то хочется теперь не думать впрок
О тайных замыслах и закулисье.

Прощай.
Судьба не благосклонна к нам.
Ты в дальней стороне
Который год хранишь молчанье.
Я ж здесь, на пыльных площадях, пытаюсь
Жить…

Внимание! Это ознакомительный фрагмент книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента ООО "ЛитРес".